Валерий Алексеевич медленно потягивал горячий и очень крепкий кофе, рассеянной улыбкой лаская глазами стоящую перед ним женщину. А она стояла дерзко выпрямившись, уперши руки в бедра, не пряча высокую упругую грудь, с победительной усмешкой на чуть приоткрытых чувственно изогнутых губах. Чем ниже опускался пристальный взгляд Валерия Алексеевича, тем шире и ироничней становилась улыбка Татьяны. Когда же взгляд его помутнел слегка, застыв на гладком, чуть выпуклом животе, на дрогнувших и чуть переступивших в волнении ножках, Таня и вовсе звонко расхохоталась.
— На себя посмотри, Поручик!
Иванов охнул, проследив направление взгляда лукавых синих глаз, грохнул чашку с кофе на стол, перехватил обеими руками вздыбившуюся на коленях простыню и резво выбежал из гостиной, получив вдогонку громкий шлепок по голой заднице.
А потом они завтракали чуть подвядшей, но все равно изумительно вкусной ветчиной с рынка, твердыми шариками домашнего масла, черным душистым караваем хуторской выпечки, так и не успевшим со вчера почерстветь, копченой маринованной курицей, изумительно упругим и нежным сыром, грушами и виноградом, черным кофе, боржомом и даже, несмотря на раннее (по часам) утро — коньяком, которого оставалось еще почти полбутылки.
Время исчезло в этом обшитом деревом подвальном гроте со своими переходами, водопадами, озерами и даже собственной преисподней парилки, нагретой, казалось, до состояния магмы. Следить за временем можно было только по часам, да и то с трудом, поскольку еще надо было вспоминать — шесть утра сейчас или шесть часов вечера?
Вчера выпито было много — и пара шампанского, и коньяку почти бутылка на двоих, но они не пьянели, только уходила, испарялась вместе с выпитым накопившаяся за последние два-три перестроечных года печаль — мрачная безысходность много знающих, к собственной грусти своей, людей. Сначала, впрочем, они поругались, даже поскандалили с битьем посуды и стуком кулака по столу, с багровой пощечиной на лице Иванова и до сих пор не совсем отошедшими следами тисков ивановских рук на запястьях и предплечьях удерживаемой им внезапно превратившейся в разъяренную кошку Татьяны.
Потом помирились, потом захмелели слегка и долго резвились, перебегая из душа в парилку, из парилки в бассейн и снова на полук — расслабляясь до изнеможения, не расставаясь ни на секунду, любя друг друга снова и снова, как только появлялось хоть чуточку сил. Не было для них никого в тот вечер, в прошедшую уже ночь; никого не осталось вокруг в сходящем с ума перестроечном мире. Не нужно было одеваться и раздеваться, смущаться и отворачиваться — первобытный, исступленно-чувственный, изначальный — без стыда и неловкости — мир овладел ими так же полно, как они овладели друг другом. А может быть, мир этот был совсем не изначальным, а наоборот. Последний вздох перед падением в тартарары, последний поцелуй среди обезумевшей, гибнущей Помпеи, в которой никому не было дела до соблюдения обычных приличий.
Сейчас, после двух-трех часов сна, после раннего завтрака, похожего в подвале сауны на поздний ужин, они уже не спешили насытиться друг другом. Покурили не спеша, погрелись в так и не остывшей еще парилке, упали с грохотом в прохладную воду бассейна, подняв облако брызг. И теперь уже медленно, почти через силу, почти по обязанности, как необходимый ритуал, бесконечно долго достигали Большого взрыва, который просто обязан был и наверняка породил новую вселенную.
Если бы только этой вселенной повезло родиться — сколько счастья было бы у Татьяны! Сколько гордости и радости, ответственности и сил — выдержать эту ответственность — появилось бы у Иванова. Но подождем загадывать, кто знает, как изменяется реальность, когда в ее физические законы вмешивается всесильное Провидение? Будем пока надеяться. Как надеялись Валерий Алексеевич и Татьяна.
— Ты знаешь, что иногда у женщин рождаются дети?
— Догадываюсь. Ты хочешь ребенка?
— У меня не было детей. Мы не успели. Потом — какие дети? Все стало рушиться, и не было любви. А сейчас? А сейчас… Сейчас все рушится еще быстрее и все уже почти непоправимо. Но сейчас я люблю. И может быть, может быть, я научусь молиться, и нам повезет, и мы выживем. И может быть, даже коньяк, выпитый ночью, не помешает чуду. — Таня грустно улыбнулась и повернулась к Валерию Алексеевичу лицом. Они оторвались друг от друга с облегченным сожалением.
— Пойдем выпьем еще? — Таня вышла из бассейна и, не дожидаясь Иванова, мокрая, гладко блестящая, надломленная, бессильная и все равно безумно красивая, быстро прошла в сторону гостиной.
Иванов разлил коньяк по дешевым стеклянным фужерам.
— Ты знаешь, когда-то давно, в той, довоенной, жизни, я алкал любви. Я мечтал о ней, я придумывал себе любовь. И знал про себя, что по-настоящему любить — не способен.
Но именно тогда я придумал тост. Я его очень редко произношу. Правда.
Давай выпьем за то, чтобы мы любили тех, кто нас любит! А те, кого мы любим, — любили нас! Ведь этого в жизни почти никогда не бывает. Так выпьем за то, чтобы это случилось с нами!
Таня одним легким движением переместилась поближе к Иванову, обняла его и поцеловала, держа руку с фужером на отлете, как крыло перед взлетом.
— Не упорхни! — прошептал он одними губами.
— Никогда! — Стекло звякнуло тихонько, соединившись, и они медленно, глядя друг на друга, выпили до дна. — Курить хочу… — Таня соскользнула с колен Иванова, взяла сигарету себе, прикурила вторую любимому. — Давай покурим, оденемся и поговорим, пока я совсем не опьянела.